В детстве со мной много и самозабвенно играли, в основном, папа. Настолько, что мои дворовые друзья звонили в дверь и спрашивали у изумленной мамы: «Здравствуйте, а Витя выйдет?»
Среди прочего, папа со мной часто шутил. Однажды он убедил меня, что я управляю трамваем, двигая ручку водительской кабинки во втором вагоне. Изучил все технические остановки и подстроил все так, что я «останавливала» или «разгоняла» трамвай. А потом я «сломала» ручку и трамвай понёсся с горы на страшной скорости, а папа в панике говорил «что ты наделала?! Впереди поворот! Мы сойдём с рельс, что! что теперь делать?!»
Я действительно чуть не поломала ту ручку, пытаясь исправить положение дел, и когда все хорошо закончилось («пронесло! мы все были на волоске!»), я ещё долго считала водительниц трамваев рисковыми и героическими тетками, типа пожарников или космонавтов. Папа не палился неделю, но потом, видя, что я сторонюсь всех ручек в трамвае, все-таки раскололся. Меня больше всего впечатлило, что он вот это вот готовился! Запоминал все нюансы пути, чтобы потом такое срежиссировать.
А однажды мы пошли кататься на санках. У нас рядом с домом протекала Красная река (реально красная, от заводских отходов), а за ней были городская больница и морг. И вот там были самые козырные горки. Мы пришли, а народу видимо-невидимо, на всех проторенных горках очереди. Папа говорит: давай отойдем, исследуем новую горку. Я первый проеду на санках, и если там нет никаких ужасных трамплинов, то ты — следом.
Ну хорошо. Папа съехал — аж не видно его. Возвращается, шапка набекрень, запыхался весь, говорит — отличная горка!
— А трамплинов нет?
— Нет. Отличная, ровная горка.
Я должна была насторожиться, обнаружив, что санки проломлены, но нет. Поехала, такая расслабленная. И когда я после третьего трамплина собралась, было поздно, потому что я врезалась в дерево и меня засыпало снегом с веток. Папа подошел, разгреб, вытащил.
Я, конечно, рот открыла реветь, а он меня всерьез не воспринимает. Говорит, давай же скорей кататься — видала, какая отличная горка?! Сколько трамплинов?! Прямо везение! И потом мы еще до ночи объезжали эту горку вдвоем на санках — сидя, лежа, на спине, на животе — пока не доломали их в хлам.
Все детство у меня не было аппетита. Когда папа приходил с работы, из кухни выбегала замучанная пыткой кормления мама и вручала ему с порога ложку: «На! Я больше не могу этого выносить!! Иди ты корми ее!»
— Да пусть не ест, — говорил папа.
— Она же умрет! Она вообще. Ничего. Не ест. Сутками. Как она живёт?!
— Ну умрет-не умрет, посмотрим.
— Посмотрим?! С тобой разведусь!… Врачи…. Диагноз… Ты хоть знаешь?! — из коридора доносились какие-то невнятные обрывки. — … Малокровие!… Клапан сердца… Умрет!.. Иди корми!
И папа шёл. Он рассказывал мне сказки, пел песни, даже научился играть на гитаре, и когда я неосторожно открывала рот, засовывал туда ложку с кашей. Какое-то время смотрел, как каша вытекает у меня изо рта, потому что я так и продолжала сидеть с открытым ртом, не глотая, а потом молча брал мою тарелку и все съедал.
Мама была спокойна, что ребёнок поел. Она, конечно, подозревала… Но предпочитала верить, что «съела хоть что-то», а за папой закрепился титул «единственного человека, который может ее накормить».
В связи с малокровием мне покупали красную икру и давали с собой в бутербродах в школу. При том, что жили родители бедно. Мама однажды расплакалась, что у неё на стиральной доске расползлась папина рубашка. А на следующий день папа пошёл на работу прекрасный, как принц — во второй и последней рубашке. Свадебной.
К моменту бутербродов с дефицитной икрой жили уже получше, но в целом «как все советские люди». Я же их не ела и часто забывала выбросить по дороге домой. Вспоминала уже в подъезде и по такому случаю засовывала за батарею на втором этаже, рядом с почтовыми ящиками. Бутерброды сгнили и были обнаружены мамой.
Конечно, сейчас я могу себе представить ее состояние, но тогда я просто сидела на кухне и ждала, пока у всех пройдут хмурые лица. Меня никогда ни за что не ругали в семье, но я остро реагировала на общий упадок настроения. Бабушка, которая знавала настоящий голод и даже арбуз всегда ела с хлебом, конечно, сказала все, как есть. И припечатала: «Лучше б Витя съел, что ж выбрасывать-то!». На мысль о том, что он-таки предпочтительней мусорки, папа поднял брови и мы переглянулись. Он сидел в такой же позе, как я, и тоже ждал, когда у всех пройдёт траур.
Папу подозревали во всех моих болезнях. Когда я лежала попой кверху у бабушки на коленях и она искала наименее синячное место для укола, бабушка вкрадчиво пыталась добыть у меня признание:
— Светочка, скажи, папа давал тебе мороженое, когда вы ходили гулять? Я не буду ругать, но я же медсестра… Мне надо знать… Как же гнойная ангина? Давал мороженое? Давал?
— Нет.
— А два мороженых? — проницательно спрашивала мама. Но я не кололась. Хотя давал. Два.
Родители брали меня с собой в походы и поездки. Когда мне было лет 8, они с компанией ездили в Гурзуф, и я с ними. Жили в курятнике. Как на зло, все время лил дождь. Взрослые интеллигентно выпивали и резались в преферанс. Кто-то дал мне попробовать «на язычок» вишневую наливку и дня через два она закончилась. Ну, подумали, мало ли, кто-то выпил. Все восхищались, какой я спокойный и удобный ребёнок.
По вечерам папа ходил в единственный бар в Гурзуфе и брал меня с собой. Себе он покупал 50 грамм коньяка, а мне — горячий шоколад. Я не знала, что такое коньяк, но от объяснения, что это «спиртное», очень оживилась. Я же уже знала, что «спиртное» — это сладко и вкусно.
— Дай попробовать, — говорю.
— На. — отвечает папа.
Я отхлебнула большой глоток, примерно как я хлестала наливку из горла, и несколько мгновений думала, что умираю. Слезы из глаз, сопли из носа, душа из тела. Этот коньяк не выветрится из меня ещё лет десять — почти до конца университета меня невозможно было уговорить на «спиртное».
Когда я была подростком, ну может чуть старше Алеши сейчас, мы с папой вместе смотрели фильмы ужасов — тогда как раз первый раз показывали по телеку Фредди Крюгера. Мама нам обоим запрещала «это» смотреть, но засыпала рано. А мы смотрели.
Когда фильм закончился, папа пошёл спать, а я включила свет в коридоре, в своей комнате, в туалете, в ванной, на кухне, короче, везде, где только можно было, и пошла купаться. Выхожу из ванной — темно.
— Папа?
Тишина. Страшно до одури. Нужно как-то проделать путь до своей комнаты. Или хотя бы до выключателя. И тут на кухне, в темноте, падает вилка.
— Папа?! Это ты? Пожалуйста, скажи, что это ты?!
Я так умоляла, что он сознался. Ну успокоил, утешил, провел до комнаты, пожелал спокойной ночи, все дела.
Я запрыгнула в кровать и чуть не умерла от ужаса. Он подложил мне под простыню упаковку от цветов, которая страшно шуршит при любом прикосновении. Ну какой уж тут сон, пошли ржать на кухню и пить чай с хлебом, маслом и вареньем.
А однажды во время воскресной уборки он достал мамину старую шубу, залез в крошечный закуток между креслом и балконом, накрылся этой шубой и прикинулся ветошью. Не знаю, сколько он там сидел, но он знал, чего ждет — когда мама пойдет на балкон с тазиком белья. И она пошла.
Крику было — не вообразить. Идет себе человек на балкон белье развешивать под Мирей Матье, вдруг из угла с утробными звуками поднимается что-то черное, страшное, бесформенное… Потом — мать в кресле, бросает в него мокрые вещи из тазика и смеется сквозь слезы — «Сумасшедший! У меня чуть сердце не остановилось!» А бабушка выбежала из кухни с руками в штруделе: «Что? У кого сердце? Я бывшая медсестра!» И Мирей Матье разливается на всю залитую солнцем квартиру «je suis une femme amoreu-u-use»…
Я с первого класса не разрешала лезть в свои школьные дела и родители это уважали. Мой дневник и тетрадки никогда не смотрели, и их единственным способом узнать, как у меня дела, были «игры в учительницу». Я учила папу всему, что проходили в школе, и с упоением ставила ему колы по английскому.
В старших классах я ждала его с работы с домашкой по физике. Папа — физик по образованию, но заниматься со мной не мог. Все заканчивалось тем, что я бросалась учебниками, а он выходил из моей комнаты с возгласами «Ну как можно быть такой тупой!»
А когда я читала свою первую неадаптированную книжку на английском и швырялась словарями, потому что не понимала пять слов из шести в предложении, папа сидел у меня в комнате, наблюдал эту адскую истерику и говорил «Как ты будешь жить? Жить будешь как?». И добавлял, с интонацией: go to the window!
— Что? — остановилась я.
— Go to the window! Irresponsible! This is a table!- повторял папа с удивительно красивым произношением и пояснял, — это все, что я знаю на английском. Очень красиво. Гоу ту the ууууин-доууу!
Мне до сих пор смешно, как тогда.
В старших классах я много читала. Папа часто таскал у меня со стола книги и тоже их читал. Однажды спер у меня «Так говорил Заратустра», а потом ходил под дождем без куртки и без зонта, как сверхчеловек. А в другой раз… Тут нужна предыстория.
Я ездила домой со школы на автобусе, а рядом с остановкой была книжная раскладка, где я паслась в ожидании автобуса. Тогда был перестроечный бум книгоиздания — издавали все, что хотели и как хотели, и вот один раз смотрю — Vаркиз де Сад.
Я что-то слышала, но имела лишь смутное представление, что это «что-то такое…» И ладно бы там была Жюстина или Философия в будуаре. Но нет. Там было не что-нибудь, а «120 дней Содома». Я купила, а вечером поинтересовалась. Дочитала до какой-то страницы и, пораженная до глубины души (помним, я — советский подросток, к тому же «девочка из хорошей семьи») спрятала книгу с твердым намерением выбросить ее с утра пораньше.
И вот не знаю — шок стер все подробности — то ли мусоропровод оказался запаян и я оставила ее в закутке в подъезде, то ли я ее плохо заныкала, но следующее, что я помню, так это папу на кухне: сидит, пьет чай с булкой и вареньем и читает 120 дней содома. Я думала, умру от ужаса.
Папа был под большим впечатлением (во-первых, что кто-то выбросил такую книжку, а во-вторых, от самой книжки — помним, что он тоже был «простой советский человек» и не в курсах, как оно бывает…) и честно ее со мной обсудил. Мы подивились фантазии автора, загнались на тему «что если такое подробное пособие попадет в руки маньяка?», а потом расслабились и оборжали, как обычно.
Вообще, я всегда была уверена, что папа тащится от всего точно так же, как и я. И отчасти это было так — он играл в выбивного на равных, никогда не поддавался ни в какие настольные игры, не мог удержаться от соблазна, когда кто-то стоял спиной к нетронутому пышному сугробу… потому с ним и было так смешно и интересно.
Но лет в 14 у меня стали закрадываться подозрения, что все не так просто и безусильно. Мы с младшей сестрой спали в одной комнате, и точно так же, как некогда мне, папа читал сказки на ночь Оле. Я к тому времени успела их подзабыть, поэтому тоже слушала вполуха.
У Оли была любимая сказка «Про молодильные яблочки». В этой сказке у нее был любимый отрывок — про гигантскую птицу, которая выносит героя из пропасти. Лететь пришлось много дней, и у них закончилась провизия. Ох, не долечу, Иван, — говорит птица, — упаду с голоду. Иван отрезал мясо со своей ноги и скормил ей.
Она снова жалуется — мол, не долечу, пить умираю. Он напоил ее своей кровью. И так несколько раз, пока он с себя все не срезал и всю кровь ей не отдал. Прилетели. Иван — трупак, естественно. Тогда, сказано в сказке, «птица отрыгнула все назад», приложила к Ивану, куда следует, полила мертвой водой — все срослось. Полила живой — он глаза открыл.
На этом месте пятилетняя Олечка обычно говорила — «читай еще раз про птицу». И папа читал этот отрывок снова и снова, пока не засыпал сам. «Ты заснул! Читай про птицу! Как она его отрыгнула!» Я лежала и охреневала. С птицы, с зомбака Ивана, с папиной судьбы, который снова и снова просыпался, чтобы читать про птицу.
И вот что я хочу сказать про педагогику. Нет ее. Есть люди, живые и разные. Они шутят, швыряются учебниками, пьют коньяк, едят кашу… Главной «педагогике» я научилась у папы. Она такая:
Смотреть на вещи легче.
Еще открытость и любопытство ко всему сущему. Вот как папа: Ницше — так Ницше. 120 дней Содома… ну что ж, значит, они.
Вот и вся педагогика. Сейчас много информации, возможностей тоже, а соцсети повернуты на публичном шейминге родителей за неправильное поведение. Постоянный родительский невроз на почве «правильной педагогики» часто делает людей агрессивными по отношению к другим, «заблуждающимся» родителям.
Я читала, что маму трехлетнего мальчика, который играл в шахматы с Карповым в телевизоре, «надо долго бить чем-то тяжелым, а потом ставить записи о детской психологии в изолированной комнате», пока не поймет, тварь, про педагогику. И это — не крайний случай, средней свирепости высказывание, но довольно типичное. Я не в укор — очевидно, людям неспокойно, а от волнения чего только не наговоришь.
Понятно одно — все хотят своим детям счастья. Стараются просчитать, какими действиями его можно гарантировать. Ревностно следят за другими людьми — а они как причиняют своим детям счастье? Чаще всего, те, другие, причиняют его неправильно.
Но это иллюзия, что есть какие-то общие правила. По итогу, каждый одинок в этом квесте, потому что у него вот такой ребенок, а не какой-то другой. И сам он — вот такой человек, а не какой-то другой. Ошибки — это нормально. Провалы — неизбежно. Нет «неправильного» поведения. А если и есть, то невроз «правильного родителя» гораздо вреднее самогО «неправильного поведения».
И главное — невозможно просчитать счастье. Невозможно знать, что западёт человеку в память под грифом «счастливое детство». Будет ли это то, что требовало усилий, самосовершенствования и временных затрат, или случайный eye contact на кухне? Песня в воскресный день? Чай после фильма ужасов? Не то, чтобы я за пофигизм, мол, нам не дано предугадать… так какая разница.
Я пытаюсь сказать, что счастье не нуждается в просчетах. Счастье — это один из побочных эффектов обычной жизни. Педагогики не существует как самоцели. Самоцель — это, собственно, жизнь.
Будьте естественны, сердитесь, шутите, отвлекайтесь от детей на другое, грустите, парьтесь проблемами, ломайте санки, засыпайте над книжкой. А счастье… Дети очень чувствительны к счастью, его не надо специально добывать и вручать им в руки.
Дети распознают его сами, даже под маской Фредди Крюгера. И контрабандой унесут во взрослую жизнь.